«Язык исторических символов — это язык эмоций» (Новая Польша)



Бартломей Гайос

 

forum-0439191806-1.jpg?w=2880&h=1152&q=1

Музей Второй мировой войны, Гданьск. Фото: Петр Малецкий / Forum

 

Польская социолог Барбара Шацкая одной из первых в мире начала эмпирически исследовать коллективную память. Меняются ли представления поляков об истории? Как прошлое влияет на восприятие настоящего? Почему поляки так любят спорить на исторические темы? Поискам ответов на эти и другие вопросы профессор Шацкая посвятила более 50 лет.

 

 

DAB3630B-479D-481B-94FC-B1FF9AEA2384.jpeg
Барбара Шацкая. Фото: Александра Яворницкая

 

 

Бартломей Гайос: Интерес к истории считается в Польше чем-то облагораживающим?

 

Барбара Шацкая: Сегодня я подобного явления не наблюдаю. Так, вероятно, было в межвоенный период, когда высшее — или хотя бы оконченное среднее — образование являлось формальным критерием, отличавшим представителей интеллигенции. Знание исторических фактов также рассматривалось как доказательство наличия диплома, а следовательно — принадлежности к элите. Такое знание считалось гражданским долгом образованного человека, поскольку в возрожденном государстве, вернувшемся через 123 года на карту Европы, возросло значение истории — повествований о том прошлом, которое узаконивало само его существование.

 

Отголоском тех лет можно считать результаты исследований коллективной памяти, проведенных в Польше в 1965 году. Они были основаны на опросе людей с высшим образованием, представителей пяти профессий: инженеров, врачей, учителей, юристов и экономистов. Пожилые респонденты, хотя бы частично получившие образование до войны, продемонстрировали больший интерес к истории, чем люди помоложе, не помнившие Вторую Речь Посполитую.

 

БГ: Почему же тогда сегодня почти у каждого польского еженедельника выходит свое историческое приложение, а члены правительства — независимо от политической принадлежности — выделяют на музеи сотни миллионов злотых?

 

БШ: Потому что, как показали исследования коллективной памяти, в Польше существует очень сильная взаимосвязь между интересом к истории и политической деятельностью, а также интересом к политике. Наш политический мир изобилует отсылками к прошлому — это своего рода особый язык, которым пользуются в дебатах о проблемах настоящего. Причем образ прошлого, который рисуется с помощью этого языка, довольно часто далек от принятого в профессиональной историографии.

 

БГ: Тот, кто не знает этого языка, не может рассчитывать на политическую карьеру в Польше?

 

БШ: Ему будет труднее в процессе дискуссии убедить других в своей правоте. Язык исторических символов — это язык эмоций, а такой язык, как мы не раз могли заметить, более убедителен, чем аргументы, основанные на разуме и фактах. Homo sapiens не такой уж и sapiens, как можно было бы надеяться.

 

БГ: То есть в Польше человек с политическими амбициями должен знать и дату введения военного положения, и пункты завещания Болеслава Кривоустого 1138 года?

 

БШ: Чтобы в дискуссиях о настоящем пользоваться языком исторических символов, даты знать не обязательно, да и, вообще-то, сами исторические события, о которых идет речь, — тоже. Достаточно лишь понимать, какие ценности они символизируют в современном общественном сознании и какие эмоции вызывает их упоминание.

 

К тому же сейчас история польского государства до разделов уже не является кладезем политически полезных символов. В межвоенный период она подтверждала легитимность возрожденного польского государства. В первые годы после Второй мировой войны к ней обращались, чтобы узаконить переход в польское владение земель, входивших до 1939 года в состав Германии — их называли возвращенными землями. Тогда же писались романы о Болеславе Храбром и харцерские песни о Болеславе Кривоустом. А в наши дни те времена и правители не интересуют никого, кроме профессиональных ученых и историков-любителей.

 

БГ: Политический «исторический язык», о котором вы говорите, — это новое явление?

 

БШ: Скорее, извечное. Но лишь с развитием современных массовых обществ и методов их исследования этот язык начинает становиться предметом анализа. Исследования коллективной памяти, которые я проводила в восьмидесятых годах, очень четко продемонстрировали, что политически активные люди, — а на это указывала их принадлежность к «Солидарности» или политизированному Общепольскому соглашению профсоюзов, — чаще проявляли интерес к истории, чем те, кто к этим организациям не принадлежал. Наличие такой корреляции подтвердили недавние исследования Петра Квятковского, проведенные в 2016 году. Это — та почва, на которой вырастает и распространяется «исторический язык».

 

БГ: Но люди, которые идут в политику, — лишь некоторая часть польского общества.

 

БШ: Я имею в виду не столько людей, которые непосредственно идут в политику, а скорее тех, кто вовлечен в нее и кто декларирует свой интерес к этой сфере. Исследования показывают статистически значимую взаимосвязь такой вовлеченности и интереса к прошлому. 

 

БГ: Но почему именно история стала тем материалом, из которого образовался этот особый язык?

 

БШ: Потому что в конце XVIII века с карты исчезло вовсе не маленькое государство в центре Европы. Какие оставались возможности символически поддержать его существование? Лелея память о прошлом и занимаясь историей, Юлиан Урсын-Немцевич пишет тогда свои «Исторические песни» (Śpiewy historyczne). Он мечтает, что каждая польская мать будет напевать их над колыбелью своего ребенка, чтобы дитя не забыло о существовавшем прежде польском государстве. Среди членов Общества друзей науки зарождается замысел написать коллективную историю Польши. От этого замысла отстранится Иоахим Лелевель — которого считают основателем польской историографии, — и подытожит эти попытки злоехидным стишком: «Индюк толпой индеек водит, а лев, мой брат, один лишь ходит». Он — как тот лев — возьмется за работу один.

 

БГ: Но почему история до сих пор сохраняет такое значение?

 

БШ: «Объем» истории в социальной жизни Польши произрастает из неопределенности бытия.

 

БГ: Эта неопределенность бытия сегодня по-прежнему актуальна?

 

БШ: Приведу такую несколько анекдотическую цитату: героиня романа известной польской журналистки Ханны Кралль «Квартирантка» вспоминает, как разговаривала на самаркандском базаре с местным продавцом. Когда тот спросил, откуда она, — ответила, что из Польши. Продавцу это название ни о чем не говорило, и он с любопытством спросил, где это. Она ответила, что это страна между Россией и Германией. На что собеседник, улыбнувшись, как улыбается человек, распознавший шутку, ответил: «Там уже ни для чего места нету»

 

Мне кажется, подобный ответ — иллюстрация того, что сидит где-то в польском подсознании: угроза существованию. Ведь такие угрозы когда-то уже осуществлялись. И исходя из этого, постоянные отсылки к истории — это в том числе попытка закрепить свое существование в настоящем. 

 

БГ: Отсюда такие масштабные проекты, как Музей Второй мировой войны и Музей истории Польши?

 

БШ: Каждый из этих проектов должен был решить какую-то свою задачу. В Музее истории Польши я вижу потребность подтверждения многовекового существования единого польского государства и создания противовеса региональным историям о малых, локальных родинах — нарративу, который начал развиваться вместе с демократией и самоуправлением. В свою очередь, Музей Второй мировой войны создавался для того, чтобы сделать польский опыт этого конфликта частью европейской истории и тем самым подчеркнуть очевидную принадлежность Польши к Европе.

 

3_69_0_-_8_104570.jpg
Послевоенная Варшава. Источник: Национальный цифровой архив Польши

 

 

БГ: Польскую историю там не понимают и не знают? 

 

БШ: Да. В основном преобладает незнание — результат нашего почти полувекового пребывания за «железным занавесом» и неучастия в европейских дискуссиях о военном опыте отдельных стран. Когда я в 2007 году была в Страсбурге на научной конференции, посвященной памяти и забвению, огромное удивление — в академической среде! — вызвало упоминание о том, что в Варшаве было еще какое-то восстание, кроме восстания в еврейском гетто. Я буквально утратила дар речи. Тем более что это касалось и моего личного опыта.

 

Оккупацию я пережила в Варшаве, а во время Варшавского восстания находилась на правом берегу Вислы и два месяца видела зарево над горящим городом, где осталась моя мама. Мы были под Воломином, город в 20 км от Варшавы и туда долетали из горящей столицы обрывки сожженной бумаги. Через неделю после 17 января 1945 года — когда Варшаву заняли войска Красной армии — мы перешли на левый берег через замерзшую Вислу, и я вместе с братом и бабушкой вошла в город, которого больше не было. Там, где стояла столица европейского государства, о которой поэт Юлиан Тувим писал: «Здесь живет миллион человек, и второй растет потихоньку, на луга вытесняя столицу», было лишь безлюдное море руин, занесенных снегом. И ничего, ни капли информации за пределами Польши о том, что в Европе случилось такое. 

 

БГ: Значит, можно сказать, что историческая политика возникла из-за незнания польской истории за границей? 

 

БШ: Историческая политика, то есть использование истории в политических целях, — и не новейшее, и не польское изобретение. Она существовала всегда. Различные политические течения искали своих героев, утверждая таким образом свое существование и свои программы. Появление понятия «историческая политика» в последние годы свидетельствует лишь о более сознательном использовании прошлого и понимания его как своего рода кладезя, из которого извлекаются и распространяются сюжеты, признанные полезными. Высшей, конечно, остается политическая цель.

 

Создается впечатление, будто вся коллективная память может контролироваться — и контролируется, — однако это неверно, поскольку в ней совершенно неожиданно могут появляться события и фигуры, символизирующие ценности, которые противоречат тем, что пропагандируют власти. 

 

БГ: Например?

 

БШ: В период Польской Народной Республики историческая пропаганда находилась под строгим контролем. Существовали темы и фигуры, о которых нельзя говорить хорошо, а лучше вообще не говорить, поскольку они подлежали забвению. В их числе был и Юзеф Пилсудский. Представьте же мое удивление, когда в опросе, проводившимся в 1977 году среди студентов варшавских вузов, которые знали историю просто ужасающе (они, например, высоко оценивали Болеслава Храброго за его борьбу с Тевтонским орденом Болеслав Храбрый (967—1025) из династии Пястов — первый король Польши. Тевтонский орден был основан через 165 лет после его смерти, в 1190 году.) вдруг появился — как историческая личность, пользующаяся особым уважением, — Юзеф Пилсудский. Они упоминали его чаще, чем респонденты с высшим образованием в опросах 1965 года, а ведь те по большей части обучалась еще в довоенных школах, в которых пропагандировался культ Маршала.

 

3_1_0_6_2943_241246.jpg
Юзеф Пилсудский на праздновании Дня независимости Польши. Варшава, 1926. Источник: Национальный цифровой архив

 

 

БГ: Откуда же там взялся Пилсудский?

 

БШ: Из какого-то подсознания социума. Опрошенные студенты родились после войны и росли тогда, когда террор сталинских времен уходил в забвение вместе с парализующим страхом тех лет. Начали появляться различные формы сопротивления, множились подпольные издательства и самые разные полулегальные организации. Вместе с ними росло стремление к независимости, и из кладезя истории — как символ этих устремлений — появился Юзеф Пилсудский. 

 

БГ: А что сегодня следует из тех образов и фигур прошлого, которые появляются в польских публичных дебатах?

 

БШ: Два момента. Один из них четко продемонстрировали исследования, проводившиеся в 2005 году: сокращение временного горизонта.

 

БГ: Что это значит?

 

БШ: Это означает, что действующие сегодня исторические символы берутся из прошлого не ранее 1918 года.

 

БГ: А второй момент? 

 

БШ: Неуклонно снижается процент тех, кто считает, что в истории Польши были события, которых надо стыдиться. В общенациональных исследованиях 1988 года 35 % респондентов указывало, что такие события имели место, а 21 % отрицал, что таковые вообще существовали. В 2016 году первая группа уменьшилась до 27 %. В свою очередь, процент тех, кто полностью отрицает существование таких событий, составил 44 %, то есть увеличился на 19 процентных пунктов. 

 

3_53_0_2_41_40110.jpg Празднование 20-летия Польской Народной Республики. Варшава, 1964. Надпись на плакате: «Мы росли с народной Польшей». Источник: Национальный цифровой архив

 

БГ: Какие события пробуждали стыд среди тех, кто ответил утвердительно?

 

БШ: Те, что ближе всего по времени: 3,8 % указали на явления политической жизни III Речи Посполитой и деятельность политического класса. 3,5 % говорили о еврейском погроме в Едвабне. Затем следовали такие ответы, как действия нынешнего правительства (3,2 %) и военное положение (2,5 %). Разделы Польши, падение государства [как свидетельство неспособности поляков к самостоятельному управлению страной] (2,1 %) были единственным ответом, который уходил по времени глубже в прошлое.

 

БГ: А что было поводом для гордости?

 

БШ: В этих ответах тоже наблюдалось сокращение временного горизонта: 19 % респондентов назвали избрание Кароля Войтылы Папой Римским, 18 % — изменение государственного строя и свержение коммунизма, 14 % — обретение независимости в 1918 году и столько же — Варшавское восстание. Единственным «старым» событием, получившим двузначный результат, была Грюнвальдская битва — 10 %.

 

БГ: Можно ли тот факт, что история настолько сильно присутствует в политической жизни, оценивать в категориях положительно/отрицательно?

 

БШ: Это как природное явление — неизбежно. Поэтому трудно тут поставить галочку в графе «положительно» или «отрицательно». Прошлое выполняет в обществе две функции: оно играет роль строительного материала для формирования идентичности и узаконивает существование власти и разнообразных социальных групп. Правительства и государства, чья генеалогия не восходит дальше вчерашнего дня, не имеют веса. Каждый хочет иметь как можно более глубокие корни в прошлом, потому что это дает легитимность.

 

 

Перевод Елены Барзовой и Гаянэ Мурадян

 

https://www.novayapolsha.pl/article/yazyk-istoricheskikh-simvolov-eto-yazyk-emocii